Главная | Анонсы | Поэзия | Проза | Поэтическая гостиная | Фото | О нас | Правила | Обратная связь | Стать автором | RSS | PDA
ПЕРФОРМАНС (глава из неизданной книги)
ПЕРФОРМАНС

          Черт знает, до чего же это неприятное ощущение, когда рядом с тобой кто-то, кому ты желаешь только добра… и ты понимаешь, что ему плохо, и должен, по идее, что-то сделать, что-то сказать… но ничего умного не приходит в твою бестолковую голову, и ты несешь какую-то безотносительную жизнерадостную чушь, а тебя вежливо слушают, даже поддакивают… и оба вы, при этом, ощущаете жуткую неловкость от нарочитости и фальши этого вашего диалога…

          На узкой и длинной высокой платформе кроме нас двоих нет никого. Сквозь беспрерывно сыплющийся, вот уже который день, снег, огни поселка совершенно не видны, а уличные фонари, разумеется, как им по вечерам и положено, не горят. Единственный, который почему-то забыли выключить, мерцает поблизости холодным, синюшным светом, где-то на уровне наших ног: места здесь болотистые, низкие, и железнодорожное полотно приподнято над землей и выровнено насыпью. Редкие кусты ольхи тянутся вверх, пытаясь вылезти из-под платформы, но, как бы они ни старались, их голые верхушки все равно остаются под нами.
Лихо грохоча на стыках рельсов, мимо проносится совершенно пустая электричка. Скорее всего – из Волховстроя. Эти – дальние – имеют обыкновение в Ивановской вообще не останавливаться, и она летит мимо нас, мелькая ярко освещенными пустыми окнами. В любое другое время года эта вечерняя электричка была бы битком набита возвращающимися в город огородниками, дачниками, грибниками, собирателями брусники и клюквы, туристами, да и просто людьми, предпочитающими выходные дни проводить за городом, кормя комаров, но сейчас зима, а зимой любители лыжных прогулок предпочитают ездить в Кавголово. К тому же, праздники еще не кончились, и живущие здесь народные массы на работу в город потянутся, с похмельными головами, только завтра утром. А наши все уже давно сидят дома. Мы с Женечкой уезжаем из Ивановской последними.
          Следующую электричку – Мгинскую – ждать, наверное, теперь придется не меньше, чем полчаса, и я, Бог знает, зачем, начинаю рассказывать о том, что года четыре назад электричек здесь и в помине не было, а редкие пригородные поезда тащили за собой, натужно пыхтя и заливая окрестности дымом, сажей, мазутом и копотью, дышащие на ладан довоенные паровички. Но вот, наконец, электричка подползает… открываются двери; я подаю руку, чтобы помочь, но Женечка, словно не заметив ее, прыгает мимо меня в тамбур и быстро проходит вглубь вагона. Я вхожу следом за ней, сажусь напротив, открываю рот, собираясь сказать какую-то очередную несущественную глупость, но Женечка поднимается и проходит по вагону еще дальше.
          – Давай помолчим, Сережа, – говорит она и садится к одному из окон напротив, спиной ко мне. – Ты… не обижайся, Корнеев, – добавляет она, не поворачивая головы, – сейчас мне просто нужно какое-то время побыть одной.
          Я смотрю, как она сидит, нахохлившись, как воробей на ветру, и мне очень хочется подойти к ней, ласково погладить по голове или просто положить на плечо руку и сказать: «Да ладно, брось! Не расстраивайся, старушка! Ты же знаешь: если что – мы всегда рядом», – но… мне велено молчать, и я молчу.
В вагоне, как это ни странно, достаточно тепло. Калориферы под сидениями греют пустые скамьи, сжигая, вхолостую, электроэнергию. А ей, похоже, зябко. Она поеживается и втягивает поглубже голову в поднятый воротник пальто.
Я снимаю куртку, осторожно подхожу и, молча, укрыв ею узенькие Женечкины плечи, возвращаюсь на свое место.
          Ехать нам, примерно, минут пятьдесят, а то и целый час… Женечка думает о своем – ей есть о чем подумать, а я, глядя на ее затылок с двумя трогательными завитушками волос, торчащими из-под вязаной шапочки, пытаюсь собрать воедино всё случившееся в эти сумасшедшие дни, чтобы, выстроив событийный ряд, разобраться в его причинно-следственных связях.

* * *

          Первым, кто столкнулся с совершенно необъяснимыми явлениями, которые позже стали называть «Ивановской аномалией», был Сашка-Гуляй-нога. Столкнулся, в буквальном смысле, нос к носу, и это столкновение весьма заметно повлияло как на его жизнь, так и на жизнь всех остальных членов его незарегистрированного семейства.

          «Гуляй-ногой» сапожника Сашку первым назвал мой отец. Уж больно ловко скакал Сашка на своем протезе, да, к тому же, был жутким бабником. У отца, вообще, было хобби – давать прозвища родственникам и знакомым, и, что самое странное, все эти прозвища не только приживались, но и оставались в народе, буквально, на века. Так, к примеру, самую старшую сестру моей матери – бывшую «актрису императорских театров» тетку Полину – он называл «Ундиной», и еще – «Колотушкиным сопрано», что, впрочем, было абсолютно верно, тетю Шуру – «Кротом», поскольку она, дробно семеня своими кривыми ножками по длинному темному коридору нашей питерской коммуналки, тихо и незаметно старалась проскочить мимо наших дверей, уходя на работу или возвращаясь обратно в свою нору, где и сидела в другое время безвылазно, а тетку Лялю – самую веселую, жизнерадостную, хотя и самую одинокую из всех моих теток – «Кобылица молодая, очью бешено сверкая…», ну, и так далее, хотя тетке Ляле, к тому времени, было уже далеко за пятьдесят.
Для меня Сашка-Гуляй-нога был, естественно, не просто Сашкой, а дядей Сашей, поскольку он являлся сожителем Машки Мисечко, нашей соседки по Ивановской и матери Нинки – одноклассницы моей младшей сестры Татьяны, причем, сожителем с уже трехлетним стажем, что говорило о многом, ибо тетя Маша была личностью, без преувеличения, уникальной. Глаза ее были постоянно «на мокром месте»: ей всю жизнь хотелось делиться абсолютно со всеми своими, вновь приобретенными, впечатлениями, но, в силу абсолютной безграмотности и отсутствия интеллекта, эти ее впечатления выражались в совершенно абсурдной форме. «Евгенья Ванна, – докладывала она, взахлеб, моей матери, сходив в «Клуб ЛМПЗ», где на последнем, десятичасовом киносеансе показывали знаменитый фильм Франко Дзефирелли, – вот я кино сегодня смотрела – «РомЕл и ЖулЕна» называется, – так это такое… такое… Ну, разве, когда Наталья-то Кайдошко в Отрадном с шестого этажа выкинулась, помните?.. И то, та – по пьяни, а эти… эти… – э-эх!..», – и самые искренние и добрые слезы текли по ее щекам. «А ФИдель-то КЕстро, говорят, на самбилее выступил, так нашим теперь и делать нечего – в лепешку расшибись, а поддержи!», – говорила она, с убежденным коммунистическим взглядом, грозя, неизвестно кому, указательным пальцем, и тут же занимала очередную трешку на выпивку. Пили они с Сашкой по-черному, периодически колошматили друг друга, и тогда стены нашей Ивановской квартиры – жили мы в то время «на два дома», поскольку лет десять назад, отец, устроившись начальником планового отдела ЛМПЗ, получил от завода эту самую квартиру, и теперь они с матерью были прописаны в разных местах, хотя и жили вместе – так вот, во время пьяных соседских баталий, стены ходуном ходили от грохота сапожных колодок и визгливого Машкиного мата. К чести ее, должен сказать – деньги она отдавала всегда вовремя: Гуляй-нога – мужик был основательный, и зарабатывал хорошо. Он шил дамские сапожки. Эти сапожки ничем не отличались от австрийских, французских и шведских, стоивших бешеные деньги, и которые, к тому же, невозможно было достать. Они были вчетверо дешевле, а по прочности, носкости и удобству колодки для растоптанных русских ступней, я думаю, давали тем сто очков вперед. В очередь на Сашкины сапоги становились не только Ивановские модницы, но и их подруги из Ленинграда, а однажды приехала даже роскошная белобрысая прибалтка, говорившая по-русски с жутким акцентом, и Машка умудрилась застать их в весьма недвусмысленной позе: Гуляй-нога сидел на своем низеньком сапожничьем стуле со спущенными штанами, так что отчетливо виден был его протез, а почти зарубежная гостья, и вовсе без каких бы то ни было штанов, сидела верхом на нем, задрав свою узкую юбку чуть ли не до пупа. Длинные баскетбольные ноги обхватывали коленями Сашкино тело где-то в районе подмышек, Сашка держал ее за молочно-белый зад, с громким хаканьем помогая ему подняться и опуститься, а голова его почти полностью была скрыта меж огромных эстонских грудей, вывалившихся из расстегнутой блузки, которые, мерно колыхаясь вверх-вниз, били его по оттопыренным ушам. Разумеется, такого подлого коварства Машка вытерпеть не смогла, и началось «ледовое побоище», после которого габаритная эстонка осталась без сапог и половины своих длинных соломенных волос, Гуляй-нога ходил с перевязанной головой, а щуплая Машка, с синяком под глазом, размазывая по щекам пьяные слезы, плакалась в жилетку моей матери: «Нет, вы скажите… вы скажите мне, Евгенья Ванна… Ну, что ему, этому кобелю, этому ёбарю засратому – наших ивановских мало?.. Нет, бля!.. ему эту… ну, как ее?.. екзотику подавай!.. падлу чухонскую!..».

          Так вот, этот самый Гуляй-нога в ночь с двадцать девятого на тридцатое возвращался из леса, куда, как человек бережливый, каждый год ходил с топором, чтобы принести халявную новогоднюю елку великовозрастным Машкиным детям – пятнадцатилетней Нинке и ее младшему брату-погодку Витьке, который уже вовсю курил, бегал на танцплощадку и тискал по кустам девчонок, значительно старше себя. Как потом рассказывал Гуляй-нога, был он в ту ночь абсолютно трезв, ну, разве что, самую малость принял в лесу для согрева. Да кривого-то его Машка в лес ни за что бы и не пустила. Выдала чекушку, и хватит с тебя!.. И вот, значит, часа в три ночи прет он эту самую елку через поселок, вот уже и дом рядом… как вдруг видит: стоит посреди дороги человек – не человек, хрен разберешь, метра два ростом, весь черный, морда черная, и одежды на нем, вроде, никакой. Неподвижно стоит. Ноги расставил – и стоит, зараза!.. молчит! Ну, Сашка, естественно, струхнул. Оглянулся… а сзади – точно такой же! Представляете?.. Так что, я охотно верю, что если у офигевшего от увиденного Сашки и был хмель в голове, то улетучился он моментально. И покуда он лихорадочно соображал, что же делать, невесть откуда, появилось их еще штук десять. Окружили со всех сторон, и давай скакать и рожи корчить. И все – молчком, молчком!.. Как он оказался дома, Гуляй-нога не помнил, но – главное: когда он, Машка, Нинка, Витька и переполошенные соседи выскочили на улицу, там не было ни «черных людей», ни чертей, ни топора, ни елки. Так что все случившееся, наверняка, приписали бы тому, что Сашка допился до белой горячки, если бы не еще два – таких же необъяснимых – случая.

          В ту же ночь двадцать четыре пассажира последней электрички из города, опоздавшей, как это у нас очень часто бывает, почти на полтора часа, видели, выйдя на платформу, как из вокзального сарая – иначе это дощатое сооружение с кассой я назвать не могу – выскочило несколько абсолютно черных, почти человеческих фигур и скрылось, перебежав железнодорожные пути, в ближайшем заснеженном болотистом подлеске. Свидетели происшедшего утверждали, что были они – эти фигуры – абсолютно голые, а на вопрос: «Кто же они были – мужики или бабы?», – отвечали, что ничего значительного ни на груди, ни между ног у них не заметили. И новость эта, разумеется, тут же расползлась по поселку. Гуляй-нога ходил гоголем и, приняв, которую уже, порцию, рассказывал желающим о своих ночных переживаниях. А когда Люська Новожилова, бывшая моя одноклассница, а теперь – к своим девятнадцати годам – одинокая мать троих детей, прибежала к нам во двор и поведала взбудораженным бабам о том, что нынче ночью в ее окошко кто-то стучал, когда она высунулась, под окном стояла, явно, вырубленная совсем недавно, елка, а в глубине двора исчезали в темноте какие-то черные тени, – в чертовщину или возможное инопланетное происхождение происходящего (прошу прощения за тавтологию) уверовали уже многие. Кроме Машки.
          – Ну, а ты что? – ехидно спросила она.
          – А что? Ничего, – ответила Люська, – чего голову-то забивать? Взяла.
          – Что взяла? – настаивала Машка.
          – Елку, – отвечала ни фига не понимавшая Людмила.
          – А топор?
          – Какой топор?
          – Сашкин… Сашкин топор, – Машка подбоченилась и сделала шаг в Люськину сторону.
          – Да какой, на хрен, топор?.. Да на хера мне нужен твой топор долбаный?!.. и Сашка твой вместе с ним!.. – взвилась, наконец, Люська, – Оставишь ты меня, в конце концов, в покое, сука ты злоебучая?!..
          Не знаю, чем бы закончилась вся эта артподготовка, но из глубины двора вдруг прибежал Витька, вопя во весь голос: «Ма-ать!.. мать… етит твою!.. Гля, бля, что я нашел!». Глаза его светились радостью открытия, а в руках был гуляй-ногинский, или, может быть, правильней будет сказать – гуляй-ноговский топор, который, оказывается, кто-то по самое топорище всадил в дверь Мисечкиного сарая.
          – Витюша!.. – медовым голосом пропела Людмила, нагло глядя, при этом, на Машку своими бесстыжими глазами, – Витюша, а ты бы не зашел ко мне сегодня, елку помочь поставить? А то ведь мне одной не справиться. Я бы, конечно, вашего Сашку попросила, да боюсь, мамаша твоя чеканутая не только Сашку, но и дверь мою вот этим самым топором порубает. А у меня денег нет – новую ставить.
          – Ах, ты, прошмандовка!.. – завопила Машка, – Нет, вы только послушайте… вы только послушайте ее, люди добрые! Это что ж выходит? Значит, мужиков ей уже мало!.. Сашки моего ей мало… так она теперь за дитё принялась, тварь ненасытная!.. Да я ж тебя, суку, и без топора… голыми руками!..
          Озверевшая Машка рванулась, было, в Люськину сторону, но, к разочарованию соседей, растопыривших глаза и уши в предвкушении бесплатного концерта, была тут же перехвачена своим, не по дням, а по часам акселерирующим дитём, росту в котором, к его четырнадцати годам, было уже, примерно, метр восемьдесят.
          – Да ладно, мать, ладно… плюнь ты на нее, не бери в голову! – успокаивал Витька размахивающую руками Машку, унося ее на своем широком плече в дом.
          – Так ты приходи, Витенька, – крикнула им вслед Люська и, выразительно покачивая задом, подчеркнутым туго затянутым поясом приталенной пестрой шубейки, двинулась, не спеша, к калитке, мимо скопившихся зрителей, стреляя на ходу глазами в сторону мужиков.
          – А может, я зайду? – подал голос со зрительской скамейки Колодкин-старший, по прозвищу «Кроль» (вообще-то, наш отец окрестил его «Старым троллем», но слово «тролль», очевидно, было незнакомо ивановским аборигенам, а потому трансформировалось в «кроля»).
          – Я тебе зайду!.. я тебе так зайду!.. – вмазала ему по тощей шее его крупногабаритная «Кролиха», – А ну, марш домой, козел старый! – и, спихнув его со скамьи, задвинула своим грузным телом в подъезд, – Давай-давай!.. пошевеливайся!..
          Люська ушла, а соседи наши долго еще сидели во дворе, споря, до посинения, и выдвигая самые, что ни на есть, фантастические версии причин возникновения в Ивановской всех этих фантастических явлений, а также – причин, не менее фантастического, блядства Люськи Новожиловой.

          Если вы думаете, что злоключения Сашки, ввязавшегося, помимо собственной воли, в общение с неведомым и непознаваемым, закончились, всего-навсего, очередным расцарапыванием его физиономии бдительной Машкой – вы, увы, глубоко заблуждаетесь. Очередная встреча произошла, как это ни странно, через весьма непродолжительное время, причем, что самое любопытное – в Новогоднюю ночь.
          Часа в четыре утра (интересно, а что бы вы делали часа в четыре утра?), когда великовозрастные Машкины чада давно уже разбежались по своим компаниям, сама утомленная праздником Машка лежала в полнейшей отключке поперек кровати, а на кухонном столе все еще стояла последняя недопитая бутылка, которую, естественно, совершенно необходимо было уговорить, Сашка, бросив взгляд на окно, обнаружил в нем черные, кривляющееся рожи.
          – Пшел вон! – достаточно внятно, насколько это было возможно в его состоянии, сказал Гуляй-нога, но рожи не исчезали.
          – Ах, вы, б’ляди!.. – икнул Гуляй-нога и хотел, было, запустить недопитой бутылкой в окошко, но, вовремя спохватившись, использовал для этой цели пустую, из-под пива.
          Стекло разлетелось вдребезги, и в кухню ворвался морозный уличный воздух с крупными хлопьями снега, моментально тающего в кухонном тепле. Черные рожи скрылись на мгновение, но тут же появились вновь, на этот раз, издавая уже вполне определенные звуки и тыча в Гуляй-ноговское окно своими черными пальцами.
          – У-у-у!.. – завывали они, плюя на Сашкину суровую решимость.
          – Ах, так?!.. Ладно!.. – Гуляй-нога поднялся из-за стола, опрокинул в себя стоявший перед ним наполненный стопарь, шагнул к окну, и, в тот же миг, в квартире погас свет.
          Повернувшись на непослушных ногах в сторону выключателя, Сашка замер в совершенно неестественной позе, и, то ли от сквозняка, то ли сами по себе, но волосы на голове его зашевелились: в проеме кухонной двери, заполняя его собой сверху донизу, освещенный проникающим сквозь окно тусклым синеватым светом одинокого уличного фонаря, который, очевидно, по случаю праздника, оставили включенным, стоял тот самый… позавчерашний… огромный и черный… стоял, и грозил Гуляй-ноге длинным черным пальцем.
          – Згржди!.. – пророкотал он громовым голосом и, взяв со стола бутылку, не спеша, вылил ее содержимое в раковину.
Не в силах быть свидетелем подобного кощунства, Сашка зажмурился… а когда снова открыл глаза… ни в кухне, ни в коридоре, ни за окном никого уже не было. Жуткие гости исчезли так же таинственно и незаметно, как появились, и только опорожненная бутылка, оставленная в раковине, да густой сивушный запах «Московской» за 2-87, резко контрастирующий с ледяным воздухом, сифонящим Сашке в спину, неопровержимо доказывали, что этот акт жесточайшего вандализма – кто бы, что бы ни говорил, и ни думал – все же, имел место.

          На этом позвольте мне – временно – прервать описание этих – абсолютно невероятных – событий, случившихся в забытом Богом поселке ЛМПЗ (Ленинградского Мачтопропиточного Завода), находящемся в трех десятках километров от города, рядом с местом впадения маленькой речушки Святки в огромную, по ее масштабам, Неву, и вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, что же предшествовало им, и каким образом мы – студийцы Народного театра Выборгской стороны стали не только их свидетелями, но и самыми активными участниками. Тем более что события эти зацепили не только Сашку с его семейством, но и внесли свои коррективы во взаимоотношения, жизнь и будущее кое-кого из нас, в том числе – и мои.
          Кстати, в свое время, я очень долго пытался понять – какие такие мачты пропитывали работяги на этом заводе, пока мне не объяснили, в конце концов, что это, всего-навсего, шпалы для строительства и ремонта бесконечного полотна железных дорог, и что шпалы эти были необходимы, причем, в колоссальном количестве, до появления шпал бетонных, и что они постоянно будут нужны до тех пор, пока прогресс не изничтожит до конца «чеховских злоумышленников». После этого я понял смысл научного названия производства, и глупые вопросы задавать перестал.

* * *

          А началось всё с «СЯО». Как-то в пятницу, когда занятий и репетиций в Студии не было, я припёрся к Лаврухину: он грозился дать мне (разумеется, не за красивые глазки) на пару дней только что вышедший и уж совершенно непонятно, каким образом оказавшийся у него, сборник Евтушенко. С меня причитался магарыч и, в качестве залога, Библия в иллюстрациях Доре, оставленная мне на память Виктором Петровичем Скориковым, замечательным художником, пару лет назад оставшимся вместе со своей персональной выставкой на Западе. Это был настоящий раритет 1894 года издания, я трясся над ним, как сумасшедший, но соблазн прочесть и, может быть, даже перепечатать новые стихи поэта, чьё имя постоянно муссировалось в литературных, окололитературных, театральных, музыкальных и просто интеллигентских кругах, оказался сильнее. Поэтому, вывернув все карманы своего немногочисленного гардероба, я наскрёб на четыре бутылки «Жигулёвского», отоварился в ближайшем гастрономе и уныло потащился на еле ползущем переполненном трамвае через весь город к чёрту на кулички, с Измаиловского на Карла Маркса.
          – Кто стучится в дверь моя, если дома нет никто? – раздался из-за двери хрипловатый Клянин голос.
          – Это я, водопроводчик. Трубы вам чинить пришла, – ответил я первой пришедшей в голову ахинеей.
          – З-заходи! – Противно скрипнув, открылась дверь. На пороге стоял Лаврухин в совершенно немыслимых спортивных штанах неизвестного в природе цвета с вытянутыми коленками. – Принес? – прошипел он, впустив меня внутрь и задвигая грудью в дальний угол коридора.
          – А то!..
          – Ну, так давай! Давай-давай, быстро! Не хочу, чтобы эти оглоеды видели. – Колька выхватил из моих рук Библию, взгромоздившись на стул, сунул её куда-то на антресоли, вытащил оттуда же тоненькую книжицу в невзрачном переплёте и протянул мне.
          – Держи! Да не показывай никому. Передерутся. Прячь-прячь!..
          – А кто там у тебя? – поинтересовался я шёпотом, пряча сборник во внутренний карман пиджака.
          – Да наши, наши всё. А ещё и Котька с ними.
          – Егорьев что ли? – удивился я. Костя Егорьев, хотя и был немногим старше нас, обычно дистанцировался от студийной «мелюзги». Так нас называли те, кто уже заслужили право выходить на большую сцену ВДК в спектаклях Народного театра, а Костя не только играл в нём уже несколько лет, но и был несомненной звездой первой величины. Его физиономия в роли Глухаря из спектакля «Два цвета» – с тяжёлой нижней челюстью, светлыми, слегка навыкате, глазами и неизменной короткой чёлкой редеющих вьющихся волос – красовалась на обложке «Театральной жизни», поэтому вполне естественно, что мы смотрели на него снизу вверх.
          – А он-то откуда взялся?
          – Да почём я знаю. Девчонки откуда-то приволокли. Сидит, молчит. Мрачный. Похоже, злой, как чёрт. Санька и так, и этак… гитару ему суёт – ни в какую.
          – Может, случилось что?
          – Не знаю. Женька говорит – похоже, дома у него нелады, а уж в том, что касается Кости, она-то всегда в курсе.

          Костя валялся в глубоком кресле, вытянув через всю комнату свои длинные худые ноги, запрокинув голову и уставившись в какую-то одному ему заметную точку на потолке. Женечка с Сашкой чинно, как шерочка с машерочкой, сидели на диванчике и смотрели на него грустными глазами. А за столом сидели Лебедев и Припштейн. В руках Припштейна была гитара, и он сосредоточенно, через равные промежутки времени брякал по струнам, извлекая из неё самые невероятные звуки. Играть на гитаре Нёма не умел. Все молчали.
          – Козля-я-ятушки, ребя-я-ятушки! – пропел Колька, выставляя на стол принесённое мною пиво, – Мать Коза пришла. Молочка принесла.
          Никто не отреагировал, и только Лебедев поднял голову со сложенных на столе рук.
          – А посущественней ничего нет? – тихо спросил он и шевельнул лохматыми бровями в сторону Кости, – Ей-богу, не помешало бы.
          – Увы! – развёл я руками, – У нас финансы поют романсы.
          – Так может, скинемся? – Лебедев пошарил по карманам и высыпал на стол мятый рубль с горстью мелочи.
          – Только мы водку пить не будем, – твёрдо заявила Санька и полезла в сумочку.
          – И пиво тоже, – добавила Женечка. Они пошептались и добавили к лежащей на столе сумме ещё три рубля.
          – Если молочные бутылки сдать, ещё пара рублей наберётся, – подсчитал Лаврухин.
          Все посмотрели на Наума. Тот выдержал академическую паузу, медленно-медленно сунул два пальца в нагрудный карман пиджака и вытащил оттуда хрустящую новенькую пятёрку.
          – Мой друг меня променял на море, – неожиданно произнёс Егорьев.
          Мы оглянулись, и на какое-то время в комнате повисла тишина.
          – Хороший друг. Даже очень хороший, – продолжил Костя после довольно долгой паузы, всё так же глядя в потолок.
          Мы не сразу поняли, что это стихи. Он говорил тихо, просто, доверительно, словно, рассуждая вслух, делился с нами своими мыслями.
          – А может, и вправду оно такое?..
          Может, оно красивое… море?..
          Слово «море» он произносил как-то очень протяжно, с неуловимой, только ему свойственной интонацией. Получалось что-то вроде «муо-оре». И это звучало значительно и, по-своему, красиво.
          – О нём мне рассказывал мечтатель Грин –
          Тщедушный мужчина с впалой грудью…
          Я не знаю, чьи это были стихи. Может быть, его собственные, а может, чьи-нибудь ещё. Но мне они понравились, и было немного обидно, когда, почитав ещё немного, он неожиданно остановился на полуслове и резко встал, словно сбрасывая с себя какую-то неприятную, тяжёлую ношу.
          – А знаете, братцы-кролики, – он повернулся к нам, прислонился к стене и, положив ногу на ногу, скрестил на груди руки, – я ведь оптимист.
          – Ну и что? Я – тоже, – парировал Кляня, принимая такую же точно позу.
          – И я, – пискнула Женечка.
          – И я, – пробасила Санька.
          – Ну, а я, в таком случае, просто ярый оптимист, – мрачно пробормотал Борька Лебедев и, встав из-за стола, плюхнулся в кресло, где только что возлежал Костя.
          – СЯО! – заорал вдруг Кляня дурным голосом.
          – Ты чего? – вытаращил на него глаза молчавший до сих пор Припштейн.
          – СЯО! Мы все, – Колька для наглядности потыкал указательным пальцем в каждого из нас, – СЯО! Понимаешь?
          – Чего-чего?
          – Ладно, говорю по буквам: Эс, Я, О. Союз Ярых Оптимистов! Ну, как? Звучит, а?
          – Ну, прям, китайский. Сяо, Мао, Чан Кай Ши, – фыркнул Лебедев.
          – А что? – завёлся Лаврухин, – Представляешь: ты приходишь в Студию, открываешь дверь и вместо «Здрассте!» говоришь, к примеру: «Дзынь-дзынь-сяо!». А мы тебе хором отвечаем: «Сяо-ван!».
          – Ну, а дальше что?
          – Дальше, дальше!.. Придумаем дальше! Да нет, ну, в самом деле, сколько можно бедного Азриэля шпынять? Надоело!

          Где-то в середине прошлого сезона Нёма Припштейн, Мишка Давидсон и Фима Майзель, который постоянно предупреждал всех и каждого: «Только, ради Бога, никогда не называйте меня Ефимом! Я таки не Ефим, я таки – Хаим! Хаим Зунделевич Майзель!» – причём, делал это с неописуемым достоинством, организовали в Студии «Общество Антисемитов». Это было настолько неожиданно, абсурдно и весело, что к ним немедленно примкнули Наташка Поджарова, получившая, как новый член Общества, гордую фамилию Поджарович, тощий, как скелет пародиста Иванова, Борька Лебедев (Лебедёвич, соответственно), Кляня – он же Коля Лаврухин (в Обществе – Лаврик), Сашка Капустина (Санька Дрызг), белобрысый швед Лёва Сундстрем (Шмонька), Женечка Шестакова (Женя Кляйн), и, наконец, я, наречённый в Обществе Шварцманзоном (по какой причине, будет рассказано особо). И почти целый год мы были «самыми отъявленными антисемитами». Мы доставали окружающих, на самом полном серьёзе обсуждая с ними проблему угрозы мирового сионизма, причём делали это с ярко выраженным еврейским акцентом. Мы собирали библиотеку антисемитской литературы и даже издавали еженедельное «оборзение», печатая его на стареньком припштейновом «ундервуде». А в качестве объекта «жесточайшей дискриминации» на должность «жида пархатого» был единогласно назначен Генка Азриэль, который приехал в Питер из Биробиджана, но упорно доказывал всем своё итальянское происхождение. На него рисовались карикатуры, сочинялись новые и персонифицировались старые еврейские анекдоты, Кляня даже песенку о нём написал, и мы дружным пением встречали каждое Генкино появление в Студии. Впрочем, это не мешало нам за её пределами быть с ним самыми добрыми друзьями. Генка обладал великолепным чувством юмора и, будучи человеком творческим, с удовольствием – по крайней мере, видимым – нам подыгрывал. Он даже ортодоксальные пейсы отрастил и купил себе чёрную шляпу. Но, в конце концов, всем это надоело, Общество тихо-тихо прекратило своё существование, и мы тоскливо слонялись по Студии, куда приходили практически каждый вечер, вне зависимости от занятости или не занятости в репетициях, не зная, куда бы приложить брызжущую через край энергию и неуёмное желание сотворить что-нибудь из ряда вон выходящее.

          – «СЯО» – это ничего… это хорошо… – задумался Костя, – забавно… Только дурью-то, я думаю, хватит маяться. Если уж что-то делать, то серьёзно, по-настоящему.
          – К примеру? – поинтересовался Борис, демонстративно положив ногу на ногу
          – К примеру?.. Объединяться вам надо… к примеру.
          – С кем? – поморщился Кляня.
          – Ну, конечно! Вы – элита, остальные – дураки.
          – Ой, да никто этого не говорит, – возмутился Лебедев, – просто я считаю: мы вполне самодостаточны.
          – Объединяться, а это как? – всем своим видом демонстрируя заинтересованность, снаивничал ехидный Нёма.   
          – Элементарно, – Костя подошёл к столу и, облокотившись на него, посмотрел Нёме в глаза, – сегодня какое число?
          – Ну, восемнадцатое, а что?
          – Значит, до Нового года…
          – Слушайте!.. А ведь это, действительно, идея! – Кляня вновь моментально завелся. – Новый год – вместе! Представляете? Всей Студией!.. Это ж такой обалденный сабантуй организовать можно!..
          – Ну, так в чем же дело? – повернулся к нему Егорьев. – Вот и организуй! А то, понимаешь ли, – Сяо, Сяо…
          – Да при чем тут СЯО? – обозлился Колька. – СЯО – это СЯО! А Новый год, если хочешь знать, – это Новый год! И нечего смешивать!
          – Да мне-то что! – Костя подошел к креслу и, спихнув с него Лебедева, снова улегся, вытянув ноги. – Вы, главное, организуйте!.. а уж под каким соусом вы это подавать будете – ваше дело.
          – Да уж, как-нибудь организуем…
          – А вот как-нибудь – не надо. Как-нибудь – неинтересно. Как-нибудь – каждый год бывает. Не-ет… Раз уж вы такие… самодостаточно-особенные… то и придумайте что-нибудь этакое… из ряда вон… чтоб на всю жизнь запомнилось. Ну, что?.. Слабо?
          Нет, конечно, Кляня прекрасно понимал, что Котька его просто подначивает, но, раз уж он завелся, остановить его было невозможно. К тому же, они с Егорьевым были очень похожи. Даже внешне. У обоих были тяжелые упрямые подбородки, и когда Олежка Власов – талантливый художник, занимавшийся, неизвестно зачем, вместе с нами в театральной Студии – рисовал на них шаржи, выглядели они на этих шаржах, как братья.
          – Ладно… – Лаврухин помедлил, оглянулся на нас, словно ища поддержки, и, увидев в наших глазах молчаливое одобрение, закончил уверенно и твердо: – Ладно, мы придумаем. Но – одно условие: в Новый год ты – с нами. Идет?..
          Шесть пар глаз уставились на Костю. Он молчал. Он, явно, решал в уме какую-то сложную психологическую задачу. Потом – так же неожиданно, как и несколько минут назад, – резко встал и направился к двери.
          – Идет, – бросил он на ходу и вышел в прихожую.
          – Один? – крикнул вслед ему Лаврухин.
          – Один.
          Женечка громко ойкнула и, тут же, прикрыла рот ладошкой. Константин молча одевался, и только перед самым уходом, уже в дверях, повернулся к нам и сказал:
          – Когда придумаете – скажете, что нужно делать.

          Женечка любила Костю тихо, ненавязчиво, целомудренно и, увы, безответно. Это была не влюбленность, а именно любовь. Уж кто-кто, а мы-то это прекрасно понимали, и поэтому, когда Егорьев, совершенно неожиданно для всех, женился на «этой фре», как моментально определил скрытую сущность его последней пассии проницательный Лаврухин, событие это было воспринято нами резко отрицательно. Мы даже свадьбу проигнорировали, хотя Константин и приглашал на нее всех, без исключения, вывесив на доске объявлений Студии огромный красочный плакат, явно, во Власовском исполнении. А когда Котька однажды вздумал притащить ее с собой на одну из репетиций, мы устроили ей самую настоящую обструкцию, отчасти, из товарищеской солидарности с убитой горем Женечкой, отчасти, потому, что новоиспеченная Мадам Егорьева, и в самом деле, была фря, в самом полном и всеобъемлющем значении этого многогранного слова. И тот факт, что Костя, после трех месяцев счастливой семейной жизни, решился, вдруг, отмечать Новый год не дома, а в нашей студийной компании, причем, без своей дражайшей половины, был понят и оценен нами, как весьма и весьма многозначительный.

          – Ну, так и что? Стало быть, выпивон отменяется? – лениво поинтересовался Лебедев и, не дожидаясь ответа, снова улегся в кресло.
          – Это почему же отменяется? – возмутился Кляня, – А думать кто будет? Пушкин? Или только мы со Шварцманзоном? Нет уж, фигушки! Вместе вляпались – вместе и расхлебывать будем. Так что, кто самый смелый – берите посуду, капусту и – ноги в руки – в магазин! Я не могу: мне еще штаны гладить надо. 
         
(Продолжение следует)
Категория: Владимир Безладнов | Добавил: besladnov (15.11.2009) | Автор: Владимир Безладнов
Просмотров: 118

Всего комментариев: 0

Имя *:
Email:
Код *:

Вход

Приветствую Вас Гость!

Логин:
Пароль:


Поиск

Статистика

Rambler's Top100

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0